Литературно-публицистический журнал «Млечный Путь»


       Главная    Повести    Рассказы    Переводы    Эссе    Наука    Поэзия    Авторы    Поиск  

  Авторизация    Регистрация    Подписка    Друзья    Вопросы    Контакт      

       1    2    3    4  
  14    15    16    17    18    19    20    21    22    23    24    25    26    27    28      



Александр  КАЗАРНОВСКИЙ

  ЖИЗНЬ-ГИМЕЛ 

Весна в тот год обрушилась на Москву предсказанно, но все равно внезапно. Сугробы потемнели, потекли черными ручейками, чтобы под неожиданно жаркими лучами превратиться в пар, а затем уже в преддверии июня замести город тополиным пухом.

Но была в тот год и иная весна. Свихнувшаяся власть, рубя сук, на котором сидела, еще два года назад вздумала выпустить джинна внутренней свободы из той бутылки, в которую она же семь предыдущих десятилетий его загоняла. Джинн, боясь ловушки, никак не вылезал; пришлось за волосы его вытаскивать.

И вот наконец настала весна, когда люди вдруг поверили. Они проснулись. Энтузиасты поэзии и энтузиасты искусства, энтузиасты политики и энтузиасты торговли – все они подняли голову, борясь за право жить и творить, как хочется, а не как велено. И среди первых, и среди вторых, и среди третьих, и среди четвертых были, разумеется, евреи. Были они и среди четвертых, пятых, десятых и двадцатых, иными словами, в любой группе, где собиралось больше пяти человек, кроме разве что самых антисемитских. Впрочем, возможно, там они тоже были, только маскировались.

Но помимо евреев-революционеров, евреев-предпринимателей, евреев-служителей муз, евреев-христиан и евреев кришнаитов были еще и евреи-евреи. Как грибы, начали появляться и пытаться зарегистрироваться «Общество любителей еврейской истории», «Еврейское культурное общество», «Союз распространения иврита» – заявки подавались, с регистрацией тянулось, скорее всего по причинам бюрократическим, но всем виделись происки.

И вот, когда очередное общество должно было учреждаться в каком-то кафе на территории ВДНХ и не учредилось, поскольку выяснилось, что в кафе нет то ли света то ли воды, а посему оно закрыто, то все решили, что в городе с постоянным отсутствием чего ни хватишься, отмеченным еще Булгаковым, именно в данном случае наличествует заговор. С этой мыслью возмущенная орава двинулась на квартиру к кому-то из ее лидеров учреждать общество, не обратив, естественно, внимания, что девушка в желтом сарафанчике с океаном темных волос, обрушивающимся на изящные плечи, и молодой человек с круто выраженным еврейским лицом и тоже кудлатый, но при этом в кипе, свернули с магистрального пути на какую-то из боковых аллеек, коих множество на ВДНХ, и, продефилировав мимо облепленной мужиками пивной точки, двинулись в лесопарк.

Там аллейки постепенно переросли в тропки с черными сугробами по бокам.

– …Ну да, – говорил он, – ты на втором курсе ушла в декрет, а Давид учился на пятом. Как же он погиб?

– Разбился в авиакатастрофе. Мой Женька – копия его.

– Познакомишь с Женькой?

– Познакомлю. Мы ведь теперь в одной обойме. Оба еврейские журналисты.

Тогда, в московском лесопарке, еще ни разу не поцеловавшись, эти еврейские журналисты не предполагали, что последний их разговор состоится в иерусалимской квартире ровно через восемь лет.

 

Леночка, тебе выезжать только через час, у тебя еще целый час времени, и… и знаешь, я хотел бы с тобой сейчас поговорить. Да-да, самое время. Сейчас ты поймешь, почему. Нет, Лена, ты все уложила, а твоему господину Баренбойму можно позвонить и попозже. А можно и вообще не звонить. Мама с детьми вернется только через сорок минут, успеешь попрощаться. Да и едешь-то не навсегда – на две недели. Ну на две с половиной. Сядь, я тебя очень прошу. Нет, раньше говорить не мог. Раньше я... Короче? Хорошо, если говорить совсем коротко, я прошу тебя никуда не ехать. Разобрать обратно чемодан и остаться дома. А билеты... черт с ними, с билетами! Почему? Без почему. Потому что я, твой муж, тебя прошу. Вот видишь, ты еще не согласна, но ты уже села. А только что даже сесть отказывалась. Ладно, объяснения будут, только постарайся не перебивать меня, потому что то, что я буду рассказывать прозвучит настолько невероятно, что впору твоего мужа в дурку отправлять.

Ну слушай, и да не покажется тебе вся эта история полным мистическим бредом. Ты помнишь нашу первую, неудачную попытку хупы? Мы с тобой, двое тшуванувшихся, два тшувенка, еврей с еврейкой, вернувшиеся к Торе и к своему народу, одержимые внезапно очнувшейся в нас, русских интеллигентах, любовью к еврейской культуре... ну и друг к другу...

…Тогда, за два дня до намеченной хупы, твоя мама возвращалась в Москву самолетом откуда-то с юга, кажется из Минвод, и мы поехали ее встречать.

В России аэропорты всегда поражали меня своей неустроенностью, суетливостью какой-то. Словно тысячи людей невесть откуда и невесть зачем стеклись сюда, и теперь не знают, как отсюда выбраться.

Я, как помнишь, с ног валился от усталости. Но, слава Б-гу, брезжило – еще пара дней – и конец суете! Послезавтра в кунцевской ешиве стараниями знаменитого на весь еврейский мир рава Ш. мы станем мужем и женой. Что? Ну конечно, и так были. Но фактически. Религиозными мы были без году неделя, и на совместное существование без хупы наша кошерность не распространялась. А? Конечно, ты сама все это знаешь! Хорошо, хорошо, перехожу к самому главному.

 

Ну да, тогда, в аэропорту…

Мама Лены вплыла в стеклянную дверь, обвешанная какими-то сумками, баулами, пакетами. Она напоминала жилой дом, хаотично и несимметрично утыканный балконами. Гриша, как истый chevallier gallant, бросился к ней и начал срывать с нее баулы и вырывать из ее рук чемоданы. Вслед за ним засеменила Леночка, и после визгов, сопровождавших пляски вокруг дородной Лии Ильиничны силой отобрала у нее остатки вещей, заменив их свежекупленным букетом белых с красными прожилками гвоздик. Они двинулись к выходу треугольником. Впереди – как всегда, стремительная Лена, за ней справа – Лия Ильинична, а слева – Гриша.

– Может, тележку поищем? – забормотала Лия Ильинична. – Смотри как Гришеньке тяжело!

– Да что вы, Лия Ильинична, – запротестовал он. – Ни чуточки мне не тяжело!

– Да и где мы сейчас будем искать… – начала, не оборачиваясь, Лена. Начала и осеклась. И вдруг остановилась, как вкопанная.

– Что там? – догнав ее, хором спросили Гриша и Лия Ильинична и тоже остановились, устремляя взоры туда где нечто неведомое привлекло столь пристальное внимание невесты одного и дочери другой. Но ничего особенного не увидели. На кружевных металлических скамейках сидели какие-то люди. Сбоку стояли лишь недавно появившиеся в Москве автоматы с кофе и кока-колой. Над ними застыла светящаяся реклама какого-то крема – обнаженное плечо и женское личико с влажными губками.

А может быть, эту рекламу он видел в какое-то другое время и в каком-то другом аэропорту – сколько их было за те пять лет, в которые он прожил десять?

Как бы то ни было, либо эта реклама уже в те годы, предрассветные, но овеянные совковым «сексаунаснетом», появилась в советском аэропорту, во всем остальном еще идеологически стерильном, либо Гришино сознание запустило крючок в более поздние времена и, вытянув ее оттуда, намертво прикрепило к тогдашнему снимку, сделанному камерой памяти, последнему снимку того периода, который он теперь обозначал, как «жизнь-алеф». Вот она стоит к нему спиной с белым пластиковым пакетом и красной брезентовой сумкой в одной руке и черным клеенчатым свертком, сверкающим в лучах белых неоновых и желтых электрических ламп. Юбка-колокол в стиле шестидесятых обнажает идеальные ножки, правда лишь до колена. Волосы щедрыми волнами бегут по плечам, обтянутым шерстяной кофточкой. И еще все хорошо, и нет никаких проблем, и послезавтра они поженятся, и Женька станет его ребенком, и «ахарей шаним альпаим соф недудай!» – «и конец скитаньям после двух тысяч лет!»

А Лена стояла к нему спиной и на кого-то упорно смотрела. Потом в памяти он пересматривал этот «снимок»… но нет, лица вышли слишком расплывчато. ТОГО САМОГО лица он не запомнил. Помнил, что был кто-то с черными усами щеточкой, но вряд ли это был Он. Впоследствии по Ленкиным рассказам вырисовался образ какого-то суперславянина, этакого горячего русского парня – ну откуда тут взяться черным усам?

И вдруг его охватило безумное чувство тревоги, безумное желание схватить Лену в охапку и бежать, бежать подальше от судьбы, от той бурлящей магмы, что в душе неофита или неофитки ждет своего часа под тонюсенькой коросточкой недавно усвоенной веры. Бежать и молить, молить Б-га, чтобы Он спас и его, и Лену от них самих. Словно ощутив его порыв, Лена вздрогнула и, резко свернув налево, направилась к выходу со стеклянными раздвижными дверьми, а он с Лией Ильиничной – за ней. И – внезапное облегчение: ну вот, все и прошло. Все и…

Выйдя на площадку перед аэропортом, над которой фонари уже разгоняли, правда, не очень успешно, сгущающийся сумрак, Лена вдруг остановилась, положила пакет и сумку у Гришиных ног, а сверток у ног Лии Ильиничны и объявила:

– Поезжайте сами, я приеду попозже.

Затем, резко развернулась и бросилась назад, в здание аэропорта.

Потоптавшись на месте, Гриша принялся искать скамейку, чтобы усадить на нее Лию Ильиничну, разумеется, не нашел, зато чуть не оказался растерзан таксистами и сочувствующими, каждый из которых предъявлял на них с Леей Ильиничной права, как на именно его законных пассажиров. Послав их всех подальше, он оседлал отбившегося от стаи частника, посадил в машину Лею Ильиничну, загрузил в багажник все ее сокровища. Вид у сокровищ был такой, что частник на них вряд ли позарился бы, да и сомнительно, что он вдруг возжелал бы изнасиловать старушку, так что можно было их вдвоем безнаказанно оставить, что он и сделал, с криком «Я через пять минут буду!» бросившись в здание аэропорта искать Лену.

– Понос, – сочувственно произнес частник, глядя ему вслед. Лия Ильинична, слава Б-гу, смолчала, сообразила, что не стоит распространяться, мол, никакой не понос, а это от него, дурака, невестушка сбежала.

Лену он, конечно, нигде не нашел, вернулся мрачный и всю дорогу курил, зато, когда они пересекли порог квартиры, как тут же раздался звонок. Он бросился к телефону, и, конечно же, это была Лена. Но она сказала, что потом с ним поговорит, а сейчас пусть он позовет маму.

По мере того, как Лия Ильинична разговаривала со своей дочерью, лица ее меняло свой цвет, как осьминоги в стихах Успенского или Парамонова в песне Галича. Естественно, она пыталась увещевать свою дочь, правда, без особой надежды, поскольку знала ее характер и понимала, что, если та решилась на чрезвычайное, то уже никуда не свернет. Повесив трубку, несостоявшаяся теща устало прошла в кухню, налила себе чай, села. Гриша проследовал за ней. Встретив вопрос в его взгляде, она пожала плечами и тихо сказала:

– Поезжай домой, Гриша, и забудь о Лене. Думаю, через несколько минут она станет не твоей.

Гриша не стал спрашивать, откуда Лена звонила, понимая, что Лия Ильинична или сама этого не знает, или считает, что вмешиваться бесполезно. Поскольку она, обожая Гришу, была особой весьма энергичной, было ясно – если уж Лия Ильинична решила, что бесполезно, значит, действительно бесполезно.

Раздался звонок. Лея Ильинична бросилась открывать – а вдруг?!

Нет, это соседка привела Женьку. Увидев дядю Гришу, Женька без лишних слов подскочил к нему и вскарабкался на колени. Гриша закусил губу.

 

 ***

Домой он шел пешком – от «Аэропорта» к «Речному» – шел часа два или чуть поболее. Где-то за «Соколом», глядя на желто-оранжевые фонари, на сталинские, а потом уже хрущевские постройки, всасывающие их лучи, пробормотал:

 «Встали здания цвета пакли

 И поникших деревьев ряд

 Декорациями к спектаклю,

 Что давно провалился и снят».

Как человек, редактирующий собственную смерть, откуда-то со стороны он отметил, что странным образом попавшее в строку слово «давно» запросто удовлетворило бы любого читателя, но он, автор, сам чувствует в нем нечестность – с какой стати «давно», если только три часа как. Пройдя «Речной Вокзал» двинулся было дальше по Ленинградке – жил он у самого канала – но не дошел до дому. У магазина «Ленинград» развернулся на сто восемьдесят градусов и пошел обратно к «Аэропорту». Изобилия появившихся через пару лет ларьков, где среди ночи можно было купить водки, тогда в Москве еще не было. Их функции выполняли таксисты, услугами одного из которых на стоянке у «Водного стадиона» он не замедлил воспользоваться. Надо сказать, что, несмотря на то, что годы были довольно зыбкие, Гриша проявлял изрядную смелость, дефилируя по Москве в кипе, циците и израильского производства майке с бело-голубым флагом и надписью по-русски «Поедем домой!» Особенно ночью.

 Очевидно, два алкаша, додавливающие «мерзавчика» где-то в палисаднике у «Войковской» были приятно удивлены, когда юноша столь экзотического вида предложил им разделить с ним скромный алкоужин. А когда общими усилиями с помощью очередного таксиста удвоили количество потребляемого, и он поведал им свою трагическую историю, они уже за свой счет устроили еврею «наши русские поминки» по ушедшей любви. На прощанье один на клочке начертал свой телефон, чтобы «когда у тебя будет… эта… как там у вас?.. хупа, да?.. не с этой твоей б…, а с настоящей еврейской девушкой, обязательно позови меня!», а другой обнял и перекрестил.

Так, превратившись на время в маятник метронома и контейнер для спиртного, он ввалился к не сомкнувшей глаз Лии Ильиничне. Та молча уложила его и, пока он засыпал, лежа на животе (испытанный прием, чтобы не блевануть), гладила, гладила, гладила его по голове. А потом, к удивлению Гриши, солнце все равно взошло.

В Кунцевской ешиве достаточно спокойно восприняли Гришино сообщение о том, что им с Леной жениться расхотелось, так что уж извините. Извинили, но, пока Гриша им пространно это объяснял, почему-то отстранялись, отворачивались и старались дышать ртом. До дому он добрался только к вечеру, предварительно дав родителям телеграмму, чтобы сидели у себя на даче и не приезжали – свадьбы все равно не будет. Вошел в квартиру, содрал с ног туфли и начал, воя от боли, кататься по ковру, расцвеченному замысловатым красным узором. В одиннадцать со станции позвонила мама и в ужасе спросила:

– Что случилось?

– После первой внебрачной ночи я понял – мне не нравятся ее глаза, – отреагировал он.

Мать принялась рыдать. Вот уж чего он никогда не выносил, так это женских слез. А уж сейчас…

– Алло! Алло! Алло! – орал он. – Не слышу!

Затем, краснея от стыда из-за собственного малодушия, повесил трубку и на звонки уже не отвечал. Всякий раз понимая, что это может звонить Лена. Зато Лие Ильиничне и Женьке все время звонил сам.

К следующему вечеру выяснилось – бывший одноклассник, фотограф. Нарисовалось имя – Миша Кожинов. Показалось символичным, что уводит невесту из-под хупы однофамилец антисемитского лидера. Вспомнилось, как в недавно виденном доморощенном пуримшпиле Зереш, жена Амана, несостоявшегося древнеперсидского Гитлера, излагала программу решения еврейского вопроса:

 «Сначала в зад евреям перо

 Юрий Бездарев вставит хитро,

 А после явится Вадим в кожанке,

 Так что получат жиды на коржики!»

Далее прилепилась уже и вовсе несущественная деталь – фотограф высокого класса. Ну и что? Впоследствии, уже при жизни-гимел, разбирая ящик стола, Цви (бывший Гриша) наткнулся на ее снимок, сделанный этим фотографом как раз в те дни. Действительно, высокого класса. На снимке Ленка вышла – или он ее такой сделал – лет на десять моложе, этакий очаровательный еврейский ребенок с волосами по плечам, с искрящимися от счастья глазами. Надпись на обратной стороне фотографии гласила: «Мудрой, красивой женщине с благодарностью».

Откуда этот фотограф взялся, так и осталось неизвестным – и тогда, в жизни-алеф, и потом – в жизни-бет, и, наконец, в жизни-гимел. Вроде бы это был какой-то знакомый, еще со школы, но прежде романа, кажется, не было, а если и был, то беспостельный. Все развернулось в ту минуту, когда они встретились взглядами в аэропорту.

Пока Лена счастливилась у Кожинова, Гриша чуть ли не ежедневно навещал Лею Ильиничну с Женькой, который на четвертый день, провожая его задал ностальгический вопрос: «А что, ты не будешь моим папой? Жалко…» А на пятый день она вернулась домой. Насовсем.

Опять же, что произошло между Леной и Кожиновым осталось неизвестным. Честно говоря, это не очень-то и интересовало Гришу. Ключевая фраза Лии Ильиничны «Забудь о Лене», ключевые слова Женьки – «не будешь моим папой», все это неизбежно вело к одному выводу – все, значит.

Все, из чужих постелей под хупу не идут. Тем более был он потрясен, когда однажды утром, разбуженный неожиданным звонком в дверь, пошел, шаркая разорванными тапками открывать, и на пороге увидел Лену.

 

***

… А потом ты пришла и… и вот сейчас начинается самое поразительное. Только я очень прошу тебя – молчи, не перебивай меня, какие бы дикие вещи ты ни услышала.

Да нет же, нет, ничего ты не знаешь! Не знаешь ты, что дальше было! Сейчас поймешь. Поймешь, зачем я тебе рассказываю. Ты только слушай. Слушай! Слушай и молчи!

Так вот, стоял я на пороге. На тебе была все та же юбка колоколом, словно ты ни разу не снимала ее с тех пор, как мы расстались тогда в аэропорту.

Щедрые волосы твои были чуть прибиты легким предсентябрьским дождиком, прибиты, словно сладкая свежая трава. Твои глаза…. Да погоди же ты! Я ведь просил тебя не перебивать. Так вот, ты сказала: «Я пришла. Я вернулась. Свадьба будет».

«Свадьбы не будет», – ответил я. И прежде, чем ты успела перешагнуть через порог, захлопнул дверь. Да, да, именно так все было – тогда, слышишь, тогда, в тот раз, в той жизни все было именно так. Никакой это не бред! Ничего ты не помнишь! То есть помнишь, но не то! Слушай лучше, что было дальше.

А дальше начались мои мучения.

Первая серия. Ты трезвонишь в дверь, а я лежу на диване, накрыв голову подушкой и зажимая уши. Да… Ты трезвонила долго, минут десять. Сколько седых волос у меня появилось за эти десять минут! Сколько раз я порывался вскочить, броситься к двери, обнять тебя и… будь что будет!

Но главные мучения начались в последующие дни. Ни на одну еврейскую тусовку – а мы с тобой в те времена на одни и те же тусовки ходили – я не мог пойти, не убедившись, в том, что тебя там не будет. А убедиться в этом я мог только одним способом – позвонив тебе. Если подойдешь – бросить трубку и отправиться на пуримшпиль или на кошерный пикник в надежде, что через час после прибытия не услышу вдруг твое очаровательное: «Простите, я немножко опоздала». Если подойдет Лия Ильинична, осведомлялся о твоих планах. И, если становилось ясно, что ты – да! – появишься на пикнике, или на пуримшпиле, или на концерте израильских певцов или на лекции заезжего раввина, я никуда не ехал. Ну что ты на меня смотришь, словно я башкой двинулся? Именно так все и было. Дослушай до конца и – поймешь.

Надо ли пояснять, что из ОЕКа я вышел и вообще стал избегать мест, где появляются женщины. В это время как раз открылась ешива в Кунцево, и я поступил туда учиться. Незабвенные дни! Мудрость, выпиваемая залпом, дурманила меня, вытравляя коварную память, излечивая то, что Пушкин назвал прежними сердца ранами, глубокими ранами любви. Все было бы ничего, но, к сожалению, вопреки всем правилам организации ешив, к нам вхожи были и дамы. Однажды на шабат приехала ты. В темном платье до пят, которое умудрялось скрывать твое горячее тело, которым недавно пользовался незнакомый мне Миша Кожинов. Нарушить шабат и воспользоваться транспортом я не мог, но и оставаться в ешиве был не в силах. Короче, сразу после вечернего кидуша отправился домой и пришел чуть ли не под утро. Потом неделю пил, не просыхая.

В Кунцево не появлялся. Через пару месяцев открылась суперортодоксальная ешива под Москвой, в Валентиновке. Туда я и сбежал, чтобы, уча, что сказал рабби Акива и что ему ответил рабби Меир, тихо дождаться твоего отъезда в Израиль. Да ничем я не обкурился! Слушай дальше! Должно быть, Валентиновка это то, что было мне нужно. Не Кунцево с его повышенной любовью к ближнему, романтикой поселенчества и религиозного сионизма и стремлением огиюрить весь мир, а именно харедимная Валентиновка, уводящая нас из этого грязного мира в светлый и бездонный мир Торы. Сколько раз, до кулачков обсуждая с одноклассниками проблемы того, кому достанется тряпка, найденная на дороге, а потом вдруг, наткнувшись на бесконечный, куда-то в небеса уводящий поток духовности, я бормотал Окуджавино «Давай, брат, отрешимся! Давай, брат, воспарим».

Ты уехала. Я не провожал тебя, только Лие Ильиничне позвонил, чтобы проститься, а потом попросил позвать к телефону Женьку и трепался с ним минут сорок, пока однокашники, ожидающие очереди у единственного на всю ешиву телефона-автомата не стали советовать мне обзавестись совестью.

После твоего отъезда я высунул нос из своей талмудической берлоги, осмотрелся и вскоре перекочевал обратно в Кунцево. Захотелось быть поближе к жизни. Женская группа уже функционировала вовсю. Там я и встретил Юлю Гольдберг.

Хупу мы подгадали так, что медовый месяц у нас пришелся как раз на алию. Представляешь, свадебное путешествие в Израиль, да еще и без возврата! Еще в Кунцево я закорешил с приехавшими к нам эмиссарами из одного маленького, но удаленького поселения в Самарии. Поселение было маленьким, а ешива в нем – большой. Там, ставши поселенцем, то бишь врагом еще не начавшегося тогда мирного процесса, а заодно и всего прогрессивного человечества, я и продолжил совершенствовать свое образование.

Ты же, как выяснилось, едва соскочив с трапа на горячую бетонную полосу Бен-Гуриона, стала активно печататься в русскоязычных газетах, причем, если первые статьи были ура-патриотическими или активно-религиозными, вроде очерка в защиту харедим, не дающих разрушать в угоду строительным подрядчикам старинные еврейские кладбища, то в дальнейшем… в дальнейшем, похоже, ты ощутила, что абсорбция в стране, которая родная, но чужая – это не самая легкая вещь на свете. И тональность твоих статей стала резко меняться. Укоряя израильтян, унижающих несчастных олим, ты приводила им в пример Станкевича, призывавшего российских евреев на страницах «МК»: «Не уезжайте!»

Ты с болью писала о профессорах-никайонщиках, о стариках, мужественно зубрящих иврит… Я, правда, не понимал, почему этим старикам не приходило в голову оторвать филейные части от теплых совковых мест и не переместить их, равно как и остальные части тела в Святую землю лет двадцать назад. Глядишь – и работа бы поинтереснее нашлась и иврит бы дался полегче. Впрочем, а где я сам тогда был?

Одна твоя статья, чье название говорило само за себя – «Прощание с сионизмом» – произвела такое впечатление, что, по слухам, какой-то начитавшийся ее оле выбросился из окна. Ты всегда была безумно талантливой девчушкой.

Мы с тобой коллеги. По приезде, освоившись в самарийском поселении и в ешиве, я тоже начал печататься и примерно в тех же газетах, что и ты. Только я давал яростные репортажи о поселенческих демонстрациях и о разгоне их магавниками.

«Вы больше, пожалуйста, в таком оскорбительном для армии тоне не пишите!» – увещевал меня редактор, печатая мой очерк с подзаголовками «Глазами поселенца. Сокращенный вариант».

На тот момент и ты, судя по всему, уже чуток обустроилась и сменила гнев на милость по отношению к Израилю.

Встретились мы на конгрессе «Алия за единую и неделимую Эрец Исраэль». Я сдуру явился без жены, а ты, все в точности рассчитав и, зная, что я там буду, приехала с шестилетним Женькой на конгресс! Судя по одежде, с религией к тому времени ты рассталась бесповоротно.

«Дядя Гриша, – сказал он мне, хотя на тот момент я уже носил имя Цви. – Ты заходи ко мне иногда. Ты не к маме заходи, а к нам с бабушкой».

Твои волосы в тот вечер, казалось, еще щедрее обычного. Твое алое платье без рукавов и круто выше колен делало тебя просто обворожительной. Ты кого угодно могла свести с ума. И все-таки я устоял. Бы. Если бы не Женька. Мой панцирь был непробиваем для твоих чар. Но Женька его пробил.

С этого момента у меня с Юдит… Юдит… э-э-э… так с момента приезда в Израиль стала именовать себя Юля, моя жена, так вот, наши отношения с Юдит пошли вкривь и вкось. Всем она была религиозна, а вот детей заводить не хотела. «Сначала обустроимся, встанем на ноги…»

Дообустраивались мы до развода. Тебя за все это время я ни разу не видел. Пока бегали в «Мисрад мишпати», узнал, что ты вышла замуж за некоего Фурмана. Его Ави звали, да? Хотя откуда же тебе знать? Я учился, сам начал преподавать, вляпывался из шидуха в шидух, один другого безнадежнее. Ты в это время рожала детей: старшую – Мирьям и младшего – Арье.

А ты думаешь, почему я встал на дыбы, когда наших с тобой детей ты хотела назвать этими именами?

Ну потерпи, потерпи еще чуть-чуть, скоро все разъяснится. Знаешь, какое-то странное чувство было у меня. Я не ревновал. Вообще. Я был за тебя рад. Сейчас еще скажу – постараюсь без высокопарностей – вот ты живешь на еврейской земле, замужем за каким-то Гурманом, рожаешь еврейских детей – ну и слава Б-гу! А у меня, будем надеяться, тоже еще все сладится. Чай, не старик еще!

Теперь – самое поразительное. Нет, пожалуй, еще не самое, но поразительное. У меня один шидух вроде бы как начал свариваться. Девушка попалась… впрочем, неважно, что за девушка, это все осталось в отрезке времени, именуемом «жизнь-бет», нам пора переходить к жизни-гимел.

Короче, мы уже принципиально договорились о свадьбе, правда, дату еще не назначали, но проверку на неарийское происхождение уже прошли. И тут вдруг у меня возникло желание навестить тебя и незнакомого мне Фурмана.

Уроков у меня в тот день не было, адрес ваш я узнал в редакции газеты, где мы оба печатались… Решил сюрприз сделать и тебе, и Женьке, и Лии Ильиничне, и Мирьям с Арье, которых никогда не видел и которых давно любил. А что до Фурмана, так я не ощущал его своим соперником. У него жена. У меня шидух. А что что-то где-то когда-то было, так то где-то и когда-то.

Только не получилось сюрприза. Открыла плачущая Лия Ильинична и со слезами бросилась мне на шею. А в квартире дым, дым, табачный дым! Он был трезвым, этот Фурман, только глаза потухшие… Но перегаром – как от меня тогда в Кунцево.

Но, как говорит Жванецкий, у нас было. Вернее, у меня было.

После первых двух рюмок Лия Ильинична чуток успокоилась, а Фурман, наоборот, разговорился.

«Второго октября прошлого, девяносто шестого года», – сказал он, – она полетела в Москву на международный конгресс русскоязычного еврейства. Их там целая группа летела. Только она отделилась от группы – кого-то встретила. Так и осталась. Понимаете, Машка и Арье, ну и, конечно, Женька – они все трое зациклены на матери. Обожают – не то слово! Я летал в Москву, пытался уговорить. Встретился с ее фотографом – ну сука! Ему – что она есть рядом, что ее нет! А она смотрит на него глазами влюбленной кошки…

Стены в салоне, где мы пили, были не привычного в Израиле белого цвета, а выкрашены желтой краской, что, с одной стороны, делало помещение более уютным, а с другой – тусклый свет бесплафонной лампочки казался тут еще более тусклым, а стального цвета сигаретный дым еще более густым.

В общем, остался Фурман без детей. Всех, всех вытребовала ты – и Женьку и общих. В Москве их и в школу отдала. В общую. Все. Нет Израиля. И поверишь ли, Леночка, в ту ночь мне стало куда хуже, чем тогда в Москве. Как бы тебе объяснить? За годы, когда я по сто раз в день в благословениях произносил имя Вс-вышнего, выросло во мне стойкое ощущение, что весь народ наш – одна большая семья. И неважно, что голову этого Фурмана в жизни не увенчивала кипа и Лия Ильинична подает к водке закусь, купленную в олимовском магазине, так что мне остается только бормотать по-шолоховски: «После пятой не закусываю!» Все равно – семья, семья, семья!

Знаешь, когда я впервые в Израиле в автобус сел, посмотрел на лица и подумал, что все вокруг – мы – поверишь, заплакал! В голос заплакал, так что люди на еще не знакомом мне иврите стали спрашивать, что случилось.

Сейчас не плачу, но чувство это никуда не делось, только глубже ушло и стало... тоже глубже.

 Семья. И теперь семья эта дала трещину. Женьку, Мирьям, Арье – МОИХ, МОИХ, МОИХ детей увезли в эту чертову Россию. И, возможно, навсегда.

 Мне это было еще невыносимей, чем Фурману. И апофеозом – когда Лия Ильинична провела ладонью по моим волосам, посмотрела темными глазами, из которых выкатывались слезы, чтобы утонуть в морщинах и сказала:

«Видишь, как ты удачно поступил, что не женился на ней».

Дым, стальной дым спустился так, что дышать стало совсем невозможно. За столом, уронив голову на руки, всхлипывал во сне пьяный Фурман. На стене ударили старые, привезенные из России, из Москвы часы.

Я пробормотал что-то прощающееся и вышел вон, прочь от стального дыма, еще один глоток которого мог бы оказаться для меня роковым. Я шел и спрашивал, глядя в Небо: «Почему я не женился на ней тогда?! Все было бы по-другому! От меня бы она не ушла! Ведь тогда – вернулась!»

Я даже вспомнил дифирамбы, которые ты когда-то расточала мне, как мужчине, хотя и понимал, что ни к твоему уходу, ни к твоему возвращению эти мои качества ни малейшего отношения не имели.

«Ну, в крайнем случае, – стонал я, – хотя бы детей сохранил – уж от меня бы они к ней не уехали! Женечка! Мирьям! Машенька! Арьюшка!»

Выйдя на улицу я готов был кричать в лица одиноким прохожим: «Катастрофа! Несчастье! Нас стало меньше! У нас отбирают детей!»

Иерусалимские улицы вдруг сменились какими-то странными пустырями. Потом снова пошли улицы, но уже не Иерусалима, а какого-то другого города, невесть как здесь оказавшегося – может, Хедеры, может, Кфар-Сабы. Кварталы длинных плоскокрышных построек – местный аналог московских хрущоб – чередовались с островерхими краснокрышными одноподъездными поджарыми трехэтажками. Сплошной бетон, никакого иерусалимского камня. Но что окончательно выдавало полную неиерусалимскость местности – так это эвкалипт, трепещущими на фонарном ветру, они поднимались, как восклицательные знаки на строчках стиха, переходящего в крик, и ответом им вырастали солнечные бойлеры на плоских крышах пятиэтажек.

Что говоришь? Пою красиво? Но тогда я это так увидел, так почувствовал, так запомнил.

Одна такая купа эвкалиптов ощетинилась вокруг заброшенной детской площадки.

Почему заброшенной? Потому что качели, например, были настолько разломаны, что от них остались два торчащих навстречу друг другу обломка доски. Труба, которая некогда была центральным элементом этого снаряда, отсутствовала. Железный фонарный столбик был переломан пополам, и белый плафон с перегоревшей лампой висел на уровне взметнувшейся ладони подпрыгнувшего баскетболиста. Горел другой фонарь. Он освещал единственное, что чудом сохранилось, по крайней мере, как седалищное средство, то есть замена давно разбомбленным скамейкам – бывшую карусельку, на которой в кружок примостилось шесть человек , четверо взрослых и трое детей. Когда я, перешагнув через полуметровую ограду, подошел к этой группе, то узнал Лию Ильиничну, тебя, Фурмана, Женьку. Рядом с ними сидели две очаровашки – пацаненок лет двух и девчушка лет трех.

На пустом пятачке дощатой скамьи с облупившейся краской неопознаваемого в темноте цвета стояла пустая бутыль из-под водки. Рядом ветер гонял три пластиковых стакана.

«Ты правда хотел бы все вернуть назад?» – спросила Лия Ильинична, с надеждой глядя на меня.

«Я уйду, – сказал Фурман. – Я исчезну. Только ты спаси ее. И их», – он указал на детей.

«Лена, – вопросительно прошептал я, глядя на тебя впервые после стольких лет. – Лена, а как ты?»

Ты усмехнулась: «Как говорил Лаврентий Палыч, папитка, она ведь еще не питка!»

«Дядя Гриша, – сказал Женька, – ну пожалуйста, стань моим папой, и Арьичкиным папой и Мирьямкиным папой».

Я молчал.

«Выпить хочешь?» – спросил Фурман.

«Так нет же больше!»

«У таксиста возьмем».

«У таксиста? В Израиле?!»

Вместо ответа Фурман соскочил с карусели, побежал к дороге, шурша палой листвой и поднимая в салатовых лучах фонарного света вихри песка, перемахнул через оградку, с топаньем выскочил на тротуар и поднял руку. Не вытянул палец на уровне бедра, как мы делаем, когда ловим такси в Израиле, а поднял руку в точности, как было ТАМ!

И она остановилась. Зелененькая «Волга» с шашечками. И никакая водка, как оказалось, не была мне нужна. Дверь призывно распахнулась. Я плюхнулся на сиденье, захлопнул дверь, вытянул ремень безопасности, но не пристегнул его, а набросил, как мы делали когда-то в советское время, демонстрируя презрение ко всем этим новшествам вообще и к тряске над собственной жизнью в частности, и торжественно объявил: «В Москву, в девяносто первый год!»

Лена, ты помнишь тогда, стоя перед моей дверью, осыпанная легкими предосенними дождинками, ты сказала: «Свадьба будет!» А я в ответ захлопнул дверь. Сколько времени прошло прежде, чем я ее вновь распахнул и сказал: «заходи»? Десять минут? Двадцать? Это тебе так кажется. Лена, прошли годы, из которых я не забыл ни минуты. Теперь ты понимаешь, почему, когда мы с тобой совершили алию, я себя так уверенно вел, словно знал в Израиле все ходы и выходы. Меня не страшили ни банки, ни квартирные хозяева. Я не был робким оле хадаш вроде тебя, Лии Ильиничны и сотен тысяч приехавших в Страну. Это был мой ВТОРОЙ приезд, моя ВТОРАЯ абсорбция. Остальные обивали пороги мисрадов, я же атаковал их, штурмовал их! И вот на календаре второе октября, и ты летишь на международный конгресс русскоязычного еврейства. И здесь, в этом отрезке времени под названием «жизнь-гимел» Женька так же обожает тебя, как в том оборвавшемся «бете». И Ривка с Исраэлем так же не могут без тебя, как не могли Арье и Мирьям. И пусть там ты уезжала, должно быть, в джинсах на два размера меньше, чем нужно, а сейчас едешь в кошерной юбке, правда тоже джинсовой – я понимаю, что под всеми этими тряпками ты остаешься той же, что тело твоего ждет своего часа, чтобы оседлать твою душу. Поэтому я умоляю тебя – не лети ты на этот чертов конгресс! Я чувствую – сегодня, в аэропорту ты встретишь его, и все, от чего мы спаслись, случится, и не будет нашей маленькой семьи, а в нашей большой семье, в той великой мозаике, что зовется народом, возникнет брешь, которую ничем, то есть, никем не заполнить! Это у них Тургенев писал, дескать, любой из нас без России – ни ну, ни тпру, а Россия без любого из нас – хоть бы хны! А у нас – по-другому! У нас каждый бесценен! У нас каждый незаменим! Да ничего я не придумываю! Выкинь к черту этот билет! Или хочешь, я поеду и сдам его…

 

***

Он умолял ее всю дорогу, пока они не приехали в Бен-Гурион. Потом, когда она, не оборачиваясь, уплыла в ворота, откуда протянулась лента, уползающая в небеса, он зашел в закуток, служивший синагогой и начал молиться. Он молился, чтобы эта беда прошла стороной, чтобы Вс-вышний сохранил и его маленькую семью, и его большую семью, чтобы Вс-вышний простил ему ту слабость, с которой он встречал испытания и тогда, в ту пьяную ночь в Москве, и потом, в ту пьяную неделю после того, как он ушел из Кунцева, и потом в квартире, битком набитой стальным дымом. Он просил Вс-вышнего, чтобы Он избавил нас от испытаний, чтобы сберег наши души, которые дороже, чем жизни. Дороже, чем жизни… Дороже, чем жизни… Дороже, чем жизни…

Он молился в течение нескольких часов, затем, точно робот, влез в свою «мазду» и отправился домой.

Дома все спали. Он сидел возле Женькиной постели, и долго глядел на спящего. Полоска света из приоткрытой двери в салон легла на подбородок мальчика, покрытый только-только пробивающимся пушком.

– Женечка! – прошептал Цви скорее глазами, чем губами. – Женечка, если что, останься со мной! Ведь я твой папа! Ты просил, чтобы я стал твоим папой, и вот я – твой папа. А ты останься моим сыном.

Он сел у кроватки, где спала Ривка, вывернув губки, как негритянка, и сказал ей:

– Ты будешь еврейской девочкой. Ты будешь знать, кто твоя семья, кто твой народ, где твое место в жизни. А потом ты станешь еврейской женщиной. Еврейская женщина – это вершина творения. Именно она, а не мужчина, приводит Б-га в наш мир!

Он перешел к Исролику, долго сидел у кроватки, гладил и плакал:

– Не будет тебя – не будет меня!

 

***

За окном уже светало. Тысячи огоньков, которыми были осыпаны иерусалимские горы, казалось, не гасли один за другим, а попросту отдавали свой свет серебристо-серому свечению, все гуще наполнявшему город. Небо поседело. Иерусалим поседел.

Цви надел тфилин, талит, прочел утреннюю молитву и лег спать.

Разбудил его жуткий вопль Лии Ильиничны:

– Гриша! Гриша! Самолет разбился!

Лена кончилась. Началась жизнь-далет.



Комментарии

  Ирина  СОЛЯНАЯ   ДЕЛО ОБ ЭЛЕКТРИЧЕСКОЙ ЛАМПОЧКЕ


 
Copyright © 2015-2016, Леонид Шифман